Илья Табенкин и новый язык

Мой отец. Лев Табенкин

Давайте зададимся вопросом: что происходит на картинах Ильи Табенкина? На фоне драпировки, как театрального занавеса, проходит жизнь грустных, и смешных, и по-детски условных человеческих фигур, и птиц, и животных. Но вглядитесь — и вам откроется удивительный и глубокий мир, созданный как бы набором ограниченных средств.

Здесь нет внешнего блеска, золотой фольги. Здесь нет трескучих мелодраматических эффектов, которые заменяли советскому и постсоветскому зрителю отсутствие возможности проявления человеческих эмоций или отсутствие чувств.

Шиллер говорил, что мудрость приводит к «узкому кругу». Творчество И. Табенкина — это тоже «круг» для кого-то «узкая сфера». Но это «круг» магический, где фигуры — знаки, условные драпировки, как «за-веса» в Храме, несут в себе сакральный смысл, в силу таинственной угаданности массы, веса, жеста и места.

Масштаб в этих картинах условен. Они могут быть увеличены до размеров космических. И тогда выявляются загадочные храмы в пустыне, шатры кочевников, земля и небо. Сама ткань живописи, лаконизм и уравновешенность форм, светоносность подразумевают смысл, отнюдь не ограниченный пространством холста.

Здесь каждая картина — это молитва. Ряд картин — это Книга.

Как в Библии повторения, подтверждения мысли, подобно вариациям музыкальной темы, создают гипнотический эффект, так просмотр этих картин уводит зрителя в мир гармонии и подлинной красоты.

«Искусство как разрешение загадки природы добра и зла» — это мысль, которая волновала художника. Его картины не отстранены от мира, они — плод души человека, много страдавшего. Это форма высокой трагедии, когда из страдания происходит гармония.

Илья Табенкин не случайно был родом из глубоко религиозной еврейской семьи. Его творчество национально. Оно — факт из лучших традиций народа, как победа духа над хаосом существования, мудрости над безумием. Одна из его картин называется «Пришельцы». Таким «пришельцем» был и он, «пришельцем» из мира красоты и знания, чтобы нести свет — отсвет божественного света.


Отец мой родился в 1914 году в городе Мозыре на реке Припять. Был самым младшим из пяти детей в семье. Бабушка моя, Софья Ильинична, хорошо пела и мечтала стать певицей. Поехала в Санкт-Петербург к своему двоюродному брату Кугелю, известному тогда театральному критику, чтобы поступать в музыкальное училище. И ей предложили учиться. Но, чтобы учиться и жить в столице, нужно было отказаться от своей веры.

Этого не могло быть никогда. Так она вернулась в Белоруссию и вышла замуж за деда, Льва Табенкина.

Это от нее, от матери своей, унаследовал он эту страсть к искусству, понимание и ориентиры, характер убежденный и бескомпромиссный. Бывают такие прорывы в обывательской среде.

Дед был зубной врач и неудачный коммерсант.

Отец вспоминал, как кто-то уговорил его вложить сбережения в завод прохладительных напитков. Это ситро стояло по всей квартире в неограниченных количествах, пока тот завод благополучно не лопнул.

А дальше революция много чего сотворила, в том числе уничтожила «черту оседлости». И семья двинулась в 1924 году в Москву, чтобы дети могли учиться.

И они стали учиться. Старший брат Натан стал выдающимся в своей сфере строителем мостов, а отец с трудом закончил семь классов. Математика совсем не давалась ему. Я боюсь, что таблицу умножения он так и не освоил. Зато страсть к рисованию жила в нем.

Жизнь в 20-е годы в Москве, как и везде, была своеобразна. Евреи старались селиться вместе. И жили они на Тверском бульваре, дом 7, рядом с синагогой и еврейским театром. В школьной потасовке ему повредили спину, и он сделался горбат. Каково это перенести? А до дома из школы нужно было еще до-браться. Отец вспоминал широту души атамана шайки беспризорников, который сидел на заборе и, завидев его горб, распоряжался: «Этого не трожь». Из этой морали вырастала мораль огромной страны. Все накопленные веками достижения христианства, дворянской культуры, российской истории заменялись этим «трожь» — «не трожь». И когда «трогать» начали уже всех, он, бедный мальчик, попал в эту мясорубку.

Бальзак писал, что душа горбуна неистова и беспредельна как в добре, так и в зле. Возможно, это от замены обычной, нормальной жизни, отношения окружающих. Вспомним Ричарда Третьего: неистовство зла, беспредельный цинизм. А отцовская душа шла по тропе добра. И это добро и доброжелательство было в нем бесконечно. Он мечтал, работал неистово, смог преодолеть неверие семьи и поступил в училище имени 1905 года. Из жизни в училище он особо вспоминал Михаила Ксенофонтовича Соколова, замечательного художника, который имел огромное влияние на студентов. И действительно, творчество Соколова романтично в лучшем смысле этого понятия. И романтично, и благородно.

Не знаю, кого из них раньше «взяли». Отца арестовали в 1934 году. Тогда, уничтожив Кирова, Сталин разворачивал очередной виток террора. И разнарядки приходили и в учебные заведения: «Посадить столько-то!» А отец, добрая душа, послал другу в лагерь краски и имел роковую в двадцать лет наивность рассказать об этом на занятиях. Его взяли и отвезли сначала в управление НКВД по Московской области — красивое такое здание на Лубянке, — а потом в Бутырскую тюрьму. Там в камере народу сидело порядочно. И Уборевич, красный командир, и актер Михаил Названов, будущий дядя Гамлета, неудачно пошутивший с другом, что Сталина легко «чпокнуть» из-за мхатовского занавеса во время спектакля, и будущий вильнюсский профессор Матусявичюс, который из любви к коммунизму, сгоряча перемахнул советскую границу и оказался в заветном раю в качестве литовского шпиона.

Потом был лагерь, строительство железной дороги

Караганда — Балхаш. Как-то ночью он проснулся, а на груди у него спала ласка. Грелась. Интересно, кусают ли они людей? Спасся он от гибели благодаря дружбе и покровительству матерого афериста и делового человека (фамилию его не помню). Тот был еврей, о своих не забывал. Были в те времена такие Остапы Бендеры. Этот человек ухитрялся по многу раз с золотом и драгоценностями переходить советскую границу туда и обратно. Все дороги ему были открыты.

В конце концов он, правда, сел, но в лагере, конечно был каптенармусом. Начальство его ценило. И отец мой имел возможность сидеть и обогреваться у него около печки. А топили они лаптями, которых прислали для строителей миллион: видимо, самая подходящая для казахской зимы обувь. Ну и перехватывали что-то кроме супа из воблы. Потом, через много лет, этот спаситель, добрая душа, отца моего нашел и пришел навестить его на квартире. Из лагеря он бежал и теперь под другой фамилией имел роскошную квартиру на улице Горького и был директором одного из больших московских гастрономов. Человек был сильный.

Что ж, испанская пословица гласит: «Ищи смелого в тюрьме, а труса в церкви». Так ли это?

После лагеря была ссылка. Несмотря на все мытарства, отец продолжал работать и мечтать об искусстве. Кое-что из вещей того времени у меня сохранилось. Репродукции Сезанна, импрессионистов были у него, и влияние их чувствуется. Как далеко это от Актюбинска, Туймазы, где ему приходилось бывать! Зато образование можно было получить в ссылке дай Б-г какое! Ни в каких столицах не было собрано столько замечательных и образованных во всех областях людей. Отец вспоминал, как сосед его в ссылке буквально из ничего сделал настоящий рояль и играл на нем. Такие были там люди! Цвет нации! Там он учился познавать литературу, музыку.


А потом началась война. Евреи начали эвакуироваться из Москвы под угрозой неминуемой гибели.

И бабушка, Софья Ильинична, поехала к своему любимому сыну Люсе в Туймазу. Читаю письма, как они с матерью жили в этой Туймазе. В сыром и холодном подвале. Отец доставал дрова и возил на санках. Бабушка мерзла, но держалась. Так они согревали друг друга. И тут каким-то чудом отец узнал, что институт имени Сурикова находится в Самарканде. Туда нужно было ехать на четырех поездах. Война. Но это был шанс, единственный шанс.

И бабушка разработала план: как доехать, объявить, что документы пропали (а это был «волчий билет»).

Она собрала все свои деньги, еду, какая была, хлеб.

Нужно читать, а я не могу, не могу открывать папку с ее последними письмами. Как она смогла уговорить его уехать? Какую роль сыграла? Сыграла свою лучшую роль из несыгранного оперного репертуара. Ссылалась на соседей, которые помогут. Пишет она в последнем письме, что отец мой рыдал целый день, просил остаться с ней. Но ей нужно, нужно было, чтобы он смог жить, жить и реализовать свою мечту. После его отъезда она слегла и вскоре умерла от тоски, холода и голода. Конечно, таких историй миллионы. Но я горжусь ею и преклоняюсь перед ней, ее подвигом, самопожертвованием, ее героизмом.

А отец тем временем ехал в поезде. Все у него, конечно, украли, и еще он заболел тифом. Из вагона, из которого нужно было пересаживаться на очередной поезд, он выйти не смог. Тот стоял на запасном пути, и отец мой — в жару, в холоде, ни еды, ни питья. Он впал в забытье. И тут случилось чудо, настоящее чудо.

Вдруг двери вагона открылись, вошел человек, посмотрел на него и сказал только одно слово: «Аид?» Так уж принято у евреев за две тысячи лет гонений помогать друг другу. Иначе и воспоминания о народе не осталось бы.

Этот человек ушел, а потом вернулся. Принес еду, питье и теплое одеяло. Затопил буржуйку и дал лекарство. И так приходил и ходил за ним, пока отец не выздоровел. А потом посадил его на нужный поезд, попрощался и ушел. Наверное, обратно на небо.

А Илья добрался до Самарканда, показал преподавателям свои работы (которые у него, в отличие от всего остального, не украли: видимо, не хватало все же у людей тяги к искусству). Была война, народ там в основном собрался интеллигентный, и его, как человека талантливого, утерявшего во время эвакуации документы и невоеннообязанного, приняли в студенты.

Выдали ему временные «чистые» документы, выделили комнату в медресе Шир-Дор. И он начал учиться. Так круто повернулся его «крутой маршрут».

Остались его работы самаркандского периода, удивительные по своей тонкости и мастерству. Куда там этюды времен ссылки! Тут уже работала и среда: много собралось там талантливых людей, чего стоят только пейзажи Доризо! Да и многие из художников лучшее свое написали там, в Самарканде. Писали на вонючем «клопоморе», кусочки хлеба получали по карточкам, а в душе у многих была поэзия.

Потом война кончилась. Институт вернулся в

Москву. Отец мой учился у С.И. Грабаря. Отношения у них были неплохие. Грабарь как-то рассказывал ему, что в молодости его практически убили грабители, пролезшие в дом. Но он выжил, прожил долго и много чего хорошего сделал.


Итак, Илья Львович учился, прописался в обще-житии, в доме отца своего появляться боялся и присматривался в отделении милиции к паспортисткам.

И в какой-то момент решился и подошел к одной, попроще. Показал ей свои временные документы — и вдруг получил нормальный паспорт: наверное, все же они сожгли архивы в 1941 году. А потом имел смелость или, как говорил, «глупость» вернуться в квартиру к своему отцу, откуда его когда-то и взяли.

Просто деваться больше некуда было.

Такая это была квартира, как и вся жизнь вокруг.

Так она мне, родившемуся в 1952 году, вспоминается из детства.

**米

Этот коридор был длиною в жизнь — метров, на-верное, сто. Наша была третья дверь от входа, а в другом конце, у черной лестницы, жили уже совсем другие люди.

Входную дверь на ночь пытался запирать Дубинский в кальсонах об одной пуговице, который всегда двигался по коридору с ночным горшком в руке — пустым или полным. Человек бесконечно старый, но нежно любивший свою жену, которую видели только неотложки, ежедневно поддерживавшие ее жизнь.

Когда дверь запиралась, в нее начинали барабанить любители легкой женщины, жившей посередине коридора с сыном. Добрая и очаровательная в своей безалаберности, всегда разобранная кровать, бутылки от неведомых коньяков на полу. От сильного стука начинала выть собака «волшебника» дяди Сережи, преданная невзирая на публичные побои. «Волшебником» его прозвали в одной газете за работу с впервые появившимся плексигласом. Как красочно лечил дядя Сережа свои ожоги от доходной и безвозмездной работы с пластмассой! Конечно, мочой, но целенаправленно, что пытались, но не могли сделать его воз-любленные в силу неправильного и неточечного устройства своего мочеиспускательного аппарата.

Одной из его важных работ был первый в Москве козырек для мытья стаканов в магазине «Армения».

Я ходил смотреть — вниз, а потом вверх по Тверскому А вообще-то обычная шпана, но в очках с золотой оправой. Таков он был, дядя Сережа, морячок, побывавший в годы войны в борделях на берегу знойной Италии, где проходил, наверное, третий, невидимый фронт. За ним и его женой по коридору тянулись разговоры. Как жена его, Тоня, плод любви дореволюционной, старого барина и поломойки, появилась перед войной на территории коридора одна и незамужняя. Сошедшись с пожилым переписчиком нот, прервала подушкой его слабое дыхание. Заняв его конурку и пользуясь военной неразберихой, переехала в первую и лучшую комнату (все-таки аристократическое происхождение всегда себя проявит!). Там она и встретила вернувшегося и неожиданно живого дядю Сережу, демобилизованного, видимо, из Италии.

Вернувшись, он сразу же построил свой сортир

Это было чудо, о котором говорили все, и оно того стоило. Потому что в коридоре было два сортира.

Они располагались рядом. На одном было написано «для дамъ», на другом — «для господъ» (именно так, с ерами). Но в те времена полы смешались в горниле советской перековки, и по утрам выстраивалась длинная очередь «дам и господ», каждый со своею газетой одних политических убеждений.

Было чудо и посреди коридора. Длинная, как пенал, с окном во двор, комната кукольницы. Уж для кого она делала свои куклы, Б-г ведает, но они заполняли все стены ее сумеречной комнаты, ставили спектакли в моей детской голове. Сама она была сухопарая и с беломориной в зубах. Но чудес было мало, и скучновато было тем, у кого окна во двор Единственное, что они имели возможность видеть по вечерам сквозь просветы в портьерах, как режиссер Гончаров, живший напротив, считает деньги. Конечно, чужие деньги — плохая замена дневному свету. Но лучше, чем ничего.

А мне доводилось в этой большой и красивой, но полуподвальной комнате бывать из-за дружбы с сыном деятеля советского театра. Там не только считали деньги, но умели и красиво их потратить. Это были гомеровские пиры. Герои в трусах — за столом и в пиджаках — уже на экранах маленьких тогда телевизоров (среди них известный спортивный комментатор с порой истерически визгливым, порой назидательным голосом). В театр, там, во дворе, ходили солдаты, но деньги были настоящие, бумажные.

Чудес маловато. Еще мой отец-художник. Наша комната третья по коридору, да еще со своей, хоть и небольшой, на два метра, кухней и раковиной. Посреди комнаты стоял мольберт. Пятая комната большая, около тринадцати квадратных метров — это была комната моего друга Кольки Боброва. Поскольку его папаня был в «долгосрочной командировке», мебели было мало. Пять кроватей. На них и под ними вся жизнь. Вспомнишь тут Мопассана. Завтрак, ланч, обед и ужин, праздники и будни. Колька, мать, брат, дед и бабка. Но если четверо участвовали в общественной жизни: Колька учился третий год в пятом классе, брат собирался в колонию, мать торговала вином в «Бакалее», бабка сидела у подъезда на стуле — и их кровати иногда простаивали, то дед был из породы столпников. С кровати не слезал. Видимо, оттого, что под кроватью стоял сундук. Когда дед сидел, то держал на сундуке ногу, а когда лежал, палец засовывал в скважину замка, напоминая опять героев французской литературы. Колька говорил, что в сундуке золото, и все пытался деда с сундука согнать, но безуспешно.

И давно был готов ключ. Дел-то — сунуть в замок.

Помню, ели мы на Колькиной кровати что-то из «Бакалеи» хорошее, а дед говорит с сундука:

— Дай вкус.

— А ты подойди сюда, — отвечал ему Колька.
Но у деда была вера, и ничего не получалось, хотя Колька был великий выдумщик. Не было в округе чердака или слухового окна, где у него не было бы наблюдательного пункта. Как-то я пошел с ним в вечерний поход по крышам. Каждая «существенная телка» в округе имела свое расписание для просмотра: когда приходит, во сколько раздевается.

Правда, была мечта: вот если бы трофейный бинокль, как у майора из 38-й комнаты, окна во двор!

Такой бинокль даже щели в шторах берет. И майор со вкусом проводил зимние вечера, наблюдая и сравнивая «чужую половую жизнь». Хотя вообще-то половая жизнь в коридорах проходила чаще в темноте и не имела того романтического приглушенного света, который рекомендует культурный Запад.

Как-то отец рассказал мне историю из лагерной жизни — может быть, своей или кого-нибудь из собарачников. На этапе их пригнали ночью в женский лагерь. Они легли с женщинами на нары, а ранним утром, также еще в темноте, их, мужчин, погнали дальше. Так и не увидели они лица своих подруг.

Но не у всех жизнь была столь романтична. У многих она протекала мирно и спокойно, как в пятой комнате — маленькой, похожей на теплый кабак. Там жила женщина, скромная и бездетная. Наезжал к ней повар из вагона-ресторана — приятный и мягкий, как подушка, но мужественный и с усами. Однако наезжал он редко, деля свободное от ресторана время между двумя семьями. И, наверное, другой доставалось его мужественности больше, потому что там были дети.

Так она и сидела в своем кабачке одна у красной скатерти под красным абажуром.

И дальше комнаты, комнаты…

Конец коридора — загадочное окно во двор, заваленный декорациями неведомых постановок когда-то еврейского, а теперь драматического театра. Не прошло для того театра даром убийство Михоэлса. Тот двор, за черной лестницей… Так хотелось посмотреть, покопаться в этом хламе, но чего-то не хватало. На-верное, смелости. И я шел обратно. В теплое начало коридора.

Потом, в 1960-е годы, партия постарела, начала благодушничать. Разогнали Манеж и начали давать художникам мастерские для работы. Сначала хотели выдавать ключи утром, чтобы вечером сдавали, но в порыве общего благодушия ключи оставили. Тогда зверствовали шестидесятники, выдавая свое корыстолюбие за идейность и целеустремленность. И отец мой получил маленькую комнатку на улице Вавилова, потом чуть побольше. И шел своим путем, делая, как он любил повторять, «свое никому ненужное дело».

В 1950-е годы достижения самаркандского периода, условности и благородства цвета были оставлены. Он писал реалистические пейзажи, как это делали все в попытке прокормиться.

Потом в 1970-е начался мучительный процесс обретения себя, своего языка, своего голоса. Так это что-то, если оно есть в человеке, ищет пути и пробивается ростками, как трава сквозь асфальт. Сначала его натюрморты — а он реализовал себя прежде всего в этой сфере — были как бы промежуточны. Предметы реальны, реален постановочный фон. Но все более и более он приходил к условности. И то, что он стал делать в 1980-е годы, конечно, натюрмортами назвать нельзя. Это картины, или, если хотите, притчи, или иконы со своими символами высших существ. Ангелы, и герои, и мифологические животные в условной и живой среде.

В 1980-е, в последние годы его жизни, круг замкнулся. То, о чем мечтал мальчик с большими и наивными глазами, осуществил столько переживший, но не растерявший себя человек. И я горжусь тем, что как-то в тяжелую минуту неуверенности и мучительного отчаяния, которые порой терзали его душу (как терзают и души всех нас), сказал ему: «Отец, ты — победитель, и ты всегда должен осознавать это. Ты смог пройти через все и утвердить то, во что верил и веришь. Выше этого нет пути для человека».

Так что если искусство — это тоже вера, то не одни только трусы бывают в церкви. В старину говорили, что путь художника — это путь воина. Здесь не обойтись без тренировки. Но и без подвига тоже не обойтись.


2008